Бонапарт — «Мемуаристы»

Нельзя обойти молчанием «мемуаристов» Святой Елены, тех, кому Наполеон диктовал, тех, с кем разговаривал, рассчитывая использовать свое огромное обаяние, чтобы завоевать на свою сторону, убедить, оставить свой образ для легенды — легенды о либеральном императоре, наследнике революции.

Образ, противопоставленный тому оскорбительному портрету, который был нарисован монархами, собравшимися на конгрессе в Экс-Ля-Шапели: «революционная власть, сконцентрированная в одном индивидууме». Они не знали, что этот страшный для них новый дух обновления, олицетворенный тем, кого они изгнали, скоро заставит закачаться их троны.

Когда скука и придирки его тюремщика отбивают у Наполеона охоту к диктовке, он просто рассказывает о себе, зная, что собеседники все записывают, что ни одно слово не будет утеряно, — и тогда он обезоруживающе откровенен. Он обозревает свою жизнь глазами философа, со спокойной проницательностью, часто возвращаясь к эпохе революции и своим первым успехам во время итальянских кампаний.

— Какой энтузиазм! — вспоминает он. — Сколько криков «Да здравствует освободитель Италии!» И это в двадцать пять лет! Уже с тех пор я знал, кем могу стать. Мне уже казалось, что мир проносится подо мной, как если бы я летел по воздуху.

Он дает оценки тем, кто его окружал, кто ему служил, кто его предал.

«За 2 тысячи лье от Франции, — пишет Альбина де Монтолон, —император рассказывал нам свою жизнь. Мне казалось, что мы, возможно, в ином мире и что я слышу «Диалог мертвых».

Бедная молодая женщина, которая, по образному выражению Наполеона, была «немного слаба на язык», не отдавала себе отчета в величии момента... Наполеон сам о себе... Для узкого круга... Почти как если бы они слышали Тацита.

— Я нашел уже готовыми все элементы для создания империи. Всем надоел беспорядок, с ним хотели покончить. Не приди я, кто-нибудь другой сделал бы то же самое. Франция в конечном счете завоевала бы весь мир! Повторяю, отдельный человек — это всего лишь человек. Он ничего не сможет, если обстоятельства и общественное мнение не способствуют ему.

Он бросает взгляд на окружающий Лонгвуд сад, сжигаемый солнцем или же омываемый дождем, и продолжает свой монолог.

— Пусть замалчивают, отбрасывают, искажают, им не по силам сделать так, будто меня вовсе не было. Французские историки будут вынуждены говорить об империи, и, если они будут честны, им придется хоть как-то восстановить справедливость, воздать мне должное. Их задача будет легка, ибо факты говорят за себя, они слепят, как солнце.

Философия истории — и это близко ему, и с каким талантом, с какой ясностью опытного лектора он излагает свои концепции:

— Я закрыл пропасть анархий и упорядочил хаос... Я поощрял всяческое соревнование, вознаграждал все заслуги, раздвинул пределы славы... Что можно поставить мне в вину, от чего историк не сумел бы защитить меня?.. — Мой деспотизм? Историк покажет, что диктатура была абсолютно необходимой... Меня обвинят в том, что я слишком любил войну? Историк докажет, что нападали всегда на меня. В том, что я желал стать монархом Вселенной? Он продемонстрирует, что к этому вело непреднамеренное стечение обстоятельств, что меня шаг за шагом толкали к этому сами наши враги.

Так он дарит слушателям, кирпичик за кирпичиком, материал, из которого будет построено здание его истории, а они бегут затем в свои комнатки записать его слова — прежде всего это относится к графу де Лас Казу.

— Что мы будем делать в этом заброшенном месте? — спросил Наполеон своего камергера, отправляясь на Святую Елену.

— Мы будем жить прошлым, — ответил искусный придворный. — Вы будете перечитывать себя, сир.

— Ну что ж, — вздохнул Наполеон, — мы напишем наши воспоминания.

«Мемориал Святой Елены» вполне закономерно станет бестселлером XIX века, да и современные его издания не перечесть. Ибо если это — произведение, составленное писателем несколько витиеватым и многословным, оно, подобно камню, внутри которого скрывается алмаз, содержит фразы, чей четкий ритм несет на себе печать их автора, — размышления, пророчества, возражения, звучащие совершенно неподражаемо.

— Люди, которым удавалось изменить лицо Вселенной, добивались этого не тем, что привлекали на свою сторону правителей, а тем, что поднимали массы... Нынешней колониальной системе пришел конец, это касается всех... Неодолимый взлет либеральных идей... Англия кончит на манер Венеции... Европа будет казацкой либо республиканской.

Напрасно Лас Каз поставит свое имя на титульном листе, достаточно перелистать страницы «Мемориала», чтобы увидеть, как на полотне истории вырисовывается исполинский силуэт человека века, «человека, разум которого обращен в будущее».



— Отныне ничто не способно уничтожить или стереть великие принципы нашей революции... Ее великие и прекрасные истины призваны остаться в веках, настолько мы их покрыли лоском, укрепили монументами, прославили подвигами. Начальные пятна позора мы смыли потоками славы. Теперь эти принципы бессмертны! Провозглашенные с трибун Франции, скрепленные кровью, пролитой в сражениях, украшенные лаврами побед, встреченные восторженными приветствиями народов, освященные договорами и союзами монархов, принципы нашей революции уже не смогут быть отброшенными... Они станут верой, религией, моралью всех народов. И, что бы ни говорили, эта памятная эпоха будет связана с моим именем, потому что я, в конце концов, поддерживал пламя, узаконил принципы, а нынешние притеснения окончательно превращают меня в их мессию.

Именно этот образ войдет в легенду. Именно он побудит стен- далевского Жюльена Сореля провозгласить «Мемориал» «своим Кораном».

По странной иронии судьбы второй самой популярной после «Мемориала» Лас Каза книгой станет произведение британского подданного «Наполеон в изгнании», принадлежащее перу доктора О'Миры, врача императора на Святой Елене. Этот улыбчивый молодой человек, хорошо говоривший по-итальянски и потому свободно беседовавший со своим знаменитым пациентом, также взял за привычку сразу же бежать к своему рабочему столу и возможно более точно записывать услышанные им слова.

— Повсюду, где я находил талант и мужество, я их поддерживал, отводил им достойное место. Моим принципом было держать двери карьеры открытыми для талантов, не спрашивая с них доказательств знатного происхождения.

Однажды он рассказывает о плане вторжения в Англию, которому уже 20 лет, но все детали которого по-прежнему хранятся в его памяти.

— Я переправился бы в Англию с флотилией, несущей 200 тысяч солдат. Высадился бы возможно ближе к Чэтему. Оттуда двинулся бы на Лондон, куда пришел бы на четвертый день после высадки. Я провозгласил бы республику... упразднение дворянства и палаты лордов... свободу, равенство и суверенитет народа; все это вскоре обеспечило бы мне много сторонников. Я сохранил бы палату общин, основательно реформировав ее. Обратился бы с «прокламацией», в которой объявил бы Англии, что мы пришли как друзья английской нации, чтобы освободить ее от извращенной и коррумпированной аристократии, чтобы сделать ее правительство народным.

О'Мира возражает, говорит, что лондонцы сожгли бы город, но Наполеон отрицательно покачивает головой:

— Нет, нет, не думаю. Вы слишком богаты и слишком любите деньги.

«Дневник Святой Елены» барона Гурго, не стремившегося к его публикации, также позволяет уловить истинные нотки, тем более что автора совершенно не беспокоит литературная сторона. Он ежевечерне записывает подряд все беседы с Наполеоном и его монологи, так что живо воссоздается атмосфера момента, настроение человека, рассуждающего в то время, как он ходит взад и вперед по скромному салону.

С этих страниц Наполеон предстает перед нами весьма непринужденным, совершенно откровенным, даже несколько грубым, поскольку Гурго, по натуре резонер и педант, часто выводит императора из себя. Но зато сколько рождается крылатых словечек! Здесь нет ничего скучного, потому что все сверкает — гнев, упреки, сожаления, пыл, стиль, даже юмор, в чем Наполеона совсем не могли заподозрить и который в наше время был бы отнесен к разряду «черного». Из всего этого складывается портрет «человеческого» героя, сохранившего в несчастье бесспорное доброе расположение духа.

«Я немного раздражен, говорю, что Монтолон думает лишь о том, как самому хорошо устроиться, обзавестись красивой мебелью, а у других — ничего, — записывает Гурго. — У меня есть только два стула. «Этого достаточно, вы — холостяк». — «Но, сир, жена — тоже красивая мебель». Его Величество сердится. Я тоже. Он успокаивается. Я дуюсь. Он мне приказывает повеселеть. Я говорю ему, что в этом мире успеха достигают только интриганы. Его Величество говорит: «Но, конечно!».

Говорить о прошлом с этим молодым человеком, с 1805 года бывшим рядом с императором на всех полях сражений, — значит снова переживать это прошлое. И когда Наполеон, как обычно, обращается к темам революции, кампаний, религии, Бога, истории, литературы, Ватерлоо, какой замечательный рассказчик и писатель предстает перед нами, все это как сон, который видишь открытыми глазами... Выкрик часового или стук дождя по крыше его жалкого пристанища в изгнании напоминают ему о реальности, и Гурго слышит, как император вздыхает:

— Неужели вы думаете, что я не испытываю горьких минут, когда просыпаюсь ночью и вспоминаю, кем я был и кто я теперь?

Гофмаршал императора генерал Бертран, чьи «Тетради со Святой Елены» были недавно опубликованы, — настоящий стенограф, выполняющий все это время роль секретаря. Хотя ему, наверное, временами приходилось нелегко — Наполеон его не щадит, — он передает нам слова императора во всей их первозданности, а Наполеон любит вставлять в свою речь «соленые» выражения, которые его секретарями обычно смягчались. Со своим старым и верным компаньоном император говорит о стратегии, управлении, политике или дипломатии, он жонглирует идеями и словами.

«Что отличает мышление императора, — пишет Бертран, — так это его избирательный характер, способность сосредоточить внимание на какой-либо одной мысли, изучить ее всесторонне, оставить ее лишь тогда, когда она исчерпана, и, пользуясь характерным для него выражением, взять эту идею «за шкирку, за задницу, за ноги, за руки, за голову», в общем, истощить ее до конца; не бросать ее, пока он не исследует ее до дна и со всех ракурсов; в общем, провести десять — двенадцать часов, склонившись над одной-единственной идеей, для него — ничто».

Именно эта усердность в размышлениях позволяет нам обнаружить в дневниках Бертрана блестки стиля, формулировки и суждения, свойственные только Наполеону, и так до самой его кончины, очевидцем которой был Бертран.

К весне 1821 года дни императора сочтены. Он скончается через три недели. Уединившись, он создает свое последнее произведение — «Завещание», чьи столь совершенно отточенные фразы сохранились у всех в памяти:

«Я умираю в лоне римской апостольской католической религии, в которой был рожден более 50 лет назад.

Я хочу, чтобы мои останки покоились на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил.

Я умираю преждевременно от руки английской олигархии и нанятого ею убийцы. Английский народ вскоре отомстит за меня.

Я приказал арестовать и отдать под суд герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, интересов и чести французского народа, в то время как граф д'Артуа, по его собственному признанию, держал в Париже 60 убийц. Повторись обстоятельства, я поступил бы так же.

Я оставляю моему первому слуге Маршану 400 тысяч франков. Услуги, которые он мне оказывал, — это услуги друга. Я желаю, чтобы он женился на вдове, сестре или дочери офицера или солдата моей старой гвардии.

Я рекомендую моему сыну никогда не забывать, что он рожден принцем Франции, и никогда не соглашаться служить инструментом в руках триумвиров, угнетающих народы Европы. Он никогда не должен воевать против Франции или вредить ей каким бы то ни было образом; он должен воспринять мой девиз: Все ради французского народа».

Конечно, это политический документ, он должен направлять поведение душеприказчиков — Бертрана, Монтолона и Маршана, чьи действия могут способствовать возведению на трон Наполеона II. А потому никто не будет забыт, ни раненые и калеки Ватерлоо, ни разоренные города и опустошенные деревни, ни один преданный соратник, ни одна вдова, ни один сирота. Опасаясь, что письменный текст не дойдет до Франции или же будет неверно истолкован, Наполеон оставляет устные рекомендации тем, кто закроет ему глаза. Он воспроизводит фразы завещания, но с еще большей силой, а иногда и с большей резкостью:

— Мой сын не должен помышлять о мести за мою смерть, ему это должно принести плоды... Пусть он будет человеком своего времени. Если бы он захотел возобновить мои войны, он был бы всего лишь обезьяной... Пусть читает и часто размышляет над историей: это единственная подлинная философия. Но все, что вы скажете ему, все, чему он научится, не поможет, если в его сердце не будет гореть этот священный огонь, это стремление делать добро, которое одно только может вершить великие дела.

Для умирающего говорить утомительно. Он часто останавливается, переводит дыхание, приподнимается, меняет положение, но продолжает. Речь его четкая, манера сильная.

— Я приник к очагу британского народа; я просил честного гостеприимства... Мне ответили оковами... Только Англия могла захватить врасплох, увлечь монархов и явить миру невиданное зрелище четырех великих держав, ополчившихся на одного-единственного человека.

— Вы меня убивали долго, тщательно, преднамеренно, — бросает он одному из врачей. — Англия кончит подобно великолепной Венецианской республике, а я, умирая на этой отвратительной скале, лишенный близких и испытывая недостаток во всем, я завещаю царствующей семье Англии позор и ужас моей смерти.

Кокетство писателя или что-то близкое этому, но у него еще находятся силы острить, сказать «заключительное слово» в адрес генерала Монтолона, когда все бумаги уже подписаны, подсчеты закончены, шкатулки запечатаны:

— Так что, сын мой, вот была бы жалость не умереть после того, как я навел такой порядок в моих делах!

Но еще не все было кончено для такого аккуратного, такого кропотливого, такого организованного человека. 22, 24 и 26 апреля 1821 года, за десять дней до кончины, он дает Бертрану дополнительные устные распоряжения, и тот немедленно записывает их.

«Он сделал очень четкое завещание, — замечает Бертран, — он оставил своим душеприказчикам большую свободу действий и замечательную задачу, которую они должны будут выполнить».

— Я очищаю свою совесть; я хочу заплатить все свои долги, начиная с детства.

«Он заявляет, что умирает в лоне католической религии, хочет быть причащенным и получить последнее помазание, но на самом деле он умирает теистом, веря в Бога вознаграждающего и являющегося сущностью всех вещей; он повторяет, что умирает в лоне католической религии, потому что считает это «соответствующим общественной нравственности».

«Он желает, чтобы его французский врач один производил вскрытие, но поскольку губернатор, без сомнения, пришлет британского члена уважаемого цеха присутствовать при операции, то нужно будет проследить, «чтобы в протокол не попали глупости».

«Его семья должна будет завладеть Римом, породниться со всеми княжескими семьями, то есть с теми, в роду которых были папы... Разумеется, с родами Эрколани и Габриелли... Его племянницы должны омыть ноги папе, но никому иному».

Двумя днями позже эта идея римского семейного альянса снова приходит ему на ум, и он повторяет ее с солдатской хлесткостью в выражениях:

«Его семья сможет достойно жить только в теократическом государстве, подобном Риму, или же в республике, обладающей реальной независимостью, такой как Швейцария. Сделавшись олигархами Швейцарии, они будут независимыми, никому не должны будут давать отчета, сохранят свое достоинство. Только там его семья добьется уважения. Пусть целует задницу папе — это не значит, что целуешь задницу какому-либо человеку или семейству; чего она не смеет, так это целовать задницу королям Англии, Швеции или Неаполя».

А как должны вести себя его друзья, его сторонники?

— Преследовать интерес Франции и славу родины, я не вижу иного.