Бонапарт — мыслитель

Писатель — значит мыслитель. Написанное и сказанное Наполеоном рисует нам образ исключительно сложной личности, которую можно, тем не менее, охарактеризовать несколькими словами: человек XVIII века, наделенный всеми или почти всеми талантами, одержимый духом нового и опередивший свое время.

Человек века Просвещения, последователь Руссо, он никогда не перестанет им быть, хотя подчас пытается опровергнуть это с помощью парадокса:

— Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия на Земле, если бы ни Руссо, ни я не появились на свет.

Да, последователь, утверждающий себя продолжателем великих и благородных принципов революции, так часто говорящий о свободе и равенстве и энергично напоминающий:

— В самой полной мере, в какой только и может быть дано равенство, — французы получили его от меня.

Равенство обязанностей, но и равенство прав:

— Я поощрял всяческое соревнование, вознаграждал все заслуги... Моим принципом всегда было: карьера, открытая всем талантам, без различия происхождения... Каждый раз, когда я встречал человека с заслугами и с талантом, я повышал его, не спрашивая у него, сколько за ним колен знатности.

Да, последователь, прочувствовавший все зло социальной несправедливости — результат неравенства изначальных шансов — и стремящийся это неравенство уменьшить:

— Одной из моих главных целей было добиться, чтобы образование распространилось на все классы населения. Я позаботился сделать расходы на обычное образование столь умеренными, чтобы простой земледелец мог себе его позволить... Если бы я думал только о себе, о своей власти, будь у меня иная, цель, нежели царство разума, я бы постарался утаить блага просвещения. На самом деле все видели, как я стремился лишь к тому, чтобы они беспрепятственно светили людям.

Он претендует на то, чтобы быть олицетворением стремления французов к равенству.

— Я правил ради всего национального сообщества, ради всей великой французской семьи. Я всегда считал, что суверенитет воплощен в народе.

Немного помолчав, этот умелый рассказчик добавляет:

— Я человек из народа, я вышел из него... Я отнюдь не узурпировал корону, я подобрал ее в канаве, народ сам водрузил ее на мою голову.

Хулители немедленно спрашивают: а свобода народа?

— Люди, упрекающие меня в том, что я не дал достаточно свобод французам, забывают, что в 1804 году 96 французов из 100 не умели читать... Всю ту меру свободы, какую я мог дать этим смышленым, но невежественным и развращенным революционной анархией массам, я дал им.

Он действительно ввел либеральные законы.

— Я сеял свободу полными горстями повсюду, где внедрял мой Гражданский кодекс.

Он предоставил свободу религии.

— Я хотел, чтобы каждый верил и думал по-своему, чтобы все — католики, протестанты, магометане, деисты — были равны.

А его диктатура? — настаивают противники. Как мирился с ней этот «философ»?

— Она была необходимой, и доказательство — тот факт, что мне всегда предлагали больше власти, чем я желал.

Она была необходимой, потому что ретроградная Европа абсолютных монархов мечтала уничтожить Францию 1789 года вместе с ее принципами, «олицетворенными одной личностью». Необходимой и потому, что изнутри страна подвергалась опасности со стороны тех, кто втайне тосковал по революционному насилию.

— Внешний враг с оружием обрушивался на нас за наши принципы, и именно во имя этих принципов внутренний враг нападал на меня с тыла. Отпусти я немного вожжи, и нас быстро вернули бы ко временам Директории.

Да, если бы у него было время добиться разоружения монархов-заговорщиков... В 1820 году, прикованный к своей скале, он продиктует одному из генералов проект конституции, которой должен будет руководствоваться его сын, если ему придется царствовать.

«Французы равны перед законом независимо от своего социального положения...

Свобода личности гарантирована всем.

Свобода прессы закрепляется как право.

Свобода культов гарантируется.

Все виды собственности неприкосновенны.

Все французы, обладающие гражданскими правами, являются избирателями».

Таковы были бы устои конституционной монархии, о которой он мечтал и которую учредил бы, если бы Европа с оружием в руках не провоцировала его без устали...

Приверженец духа нового, Наполеон был им и в масштабе всей Европы. Послушаем его, диктующего однажды ночью, в феврале 1818 года, резюме своей континентальной политики:

— Я всегда рассматривал всеобщий мир в качестве первого условия возрождения Европы.

«Когда я получил от французской нации мандат на управление, я понял необходимость гармонизировать ее общественное устройство и устройство других наций Европы, с тем чтобы перекрыть бездну, разверзнутую революциями, и осуществить всеобщую реорганизацию, используя при этом монархов для удовлетворения законных интересов народов». Такое устройство должно было иметь непременным результатом усиление сияния и повышение прочности монархической власти и в то же время полностью удовлетворить потребность в общественных свободах. Никогда не было задумано более величественного, одновременно царственного и народного проекта, имеющего целью примирение двух великих интересов, ставших враждебными только в результате революции, — интереса старых королевских домов и интереса народов.

Опередил ли он свое время? Его великой мечтой — как актуальна она и сейчас! — было обеспечить равновесие в Европе, создать федеративную Европу, устроенную по национальному принципу.

— В Европе насчитывается более 30 миллионов французов, 15 миллионов испанцев, 30 миллионов германцев. Я хотел бы сплотить каждый из этих народов в единую нацию. Как было бы прекрасно возглавить такой кортеж, чтобы завоевать признание грядущих поколений и благословение веков!

Каждый раз, когда он заговаривает о строительстве такой Европы, им овладевает одно наваждение: русская опасность.

— В один прекрасный день Россия наводнит Европу своими казаками...

Пусть только найдется в России отважный, пылкий и способный император, одним словом, такой царь, у кого «была бы борода на подбородке» (то есть который был бы настоящим мужчиной, Наполеон же употребляет гораздо более сильное выражение), и Европа в его руках. Он может начать действовать на земле Германии, в сотнях лье от обеих столиц — Берлина и Вены... Одну из них он силой заставит стать своим союзником и с ее помощью нанесет поражение другой... Если обстоятельства того потребуют, он походя перебросит через Альпы несколько раскаленных головешек на почву Италии, которая только и ждет, чтобы взорваться, и пойдет триумфальным маршем на Францию, снова объявит себя ее освободителем.

Единственная защита от этой жуткой угрозы — независимая и сильная, поддерживаемая западными державами Польша.

— Польша — это естественный барьер, защищающий Западную Европу от России.

Стоит обезопасить восточную границу, и его, наполеоновская, Гвропа сможет быть быстро построена. Для германской нации он уже закладывал основы того объединения, которое произойдет лишь в 1871 году.

— Германская агломерация требовала большей постепенности, поэтому я лишь слегка упростил ее невероятно сложную структуру. Не то, чтобы немцы не были готовы к централизации, — напротив, они были слишком готовы и могли бы слепо обрушиться на нас прежде, чем поняли бы нас. Как случилось, что ни один германский принц не оценил настроений своей нации или же не смог ими воспользоваться? Уж если бы небо дало мне родиться германским принцем... я, без всякого сомнения, оказался бы во главе 30 миллионов объединенных германцев.

— Что касается 15 миллионов итальянцев, их агломерация была уже весьма продвинута; ей надо было лишь дать вызреть. С каждым днем у них созревало единство принципов и законодательства, мысли и чувств — весь материал, неизбежно цементирующий человеческие агломерации. Присоединение к Франции Пьемонта, Пармы, Тосканы, Рима я мыслил как временную меру, цель которой — охранять, гарантировать и продвигать национальное воспитание итальянцев.

Небольшие страны также принимались им в расчет.

— Если бы мне удалась задуманная высадка, я отделил бы от Англии Ирландию, которую превратил бы в независимую республику... Греция ждет освободителя... Возможно, я был близок к этому... Когда в ходе итальянской кампании я вышел на побережье Адриатики, я написал Директории, что перед моим взором — царство Александра.

Но разве не рухнули его мечты? — иронически улыбаются его хулители. Не были ли эти мечты химерическими? Отнюдь!

— Как бы то ни было, объединение рано или поздно произойдет; импульс уже дан, и я не думаю, что после моего свержения и исчезновения созданной мною системы в Европе можно было бы достичь равновесия иным способом, кроме как посредством объединения и конфедерации великих народов.

Однажды в Париже он даже добавил:

— Тогда, может быть, было бы позволено мечтать о призвании великой европейской семьи, подобной американскому конгрессу или амфиктиониям Древней Греции... И какая тогда открылась бы перспектива — силы, величия, радости, процветания!

Это видение будет до самого конца возвращаться к нему в его раздумьях изгнанника:

— Я хотел подготовить слияние крупных европейских интересов так же, как я провел слияние партий внутри нашей нации. И тогда европейцы скоро бы стали действительно одним народом.

Не только Европа занимает Наполеона, когда он размышляет о будущем. Он убежден, что восставшие против Мадрида испанские колонии в Америке — Мексика, Венесуэла, Чили, Аргентина — освободятся.

— Наступила новая эра, — заявляет он в 1812 году. — Она принесет независимость всем другим колониям... Они все последуют примеру Соединенных Штатов. Надоедает ожидать указаний, исходящих от правительства, находящегося за 2 тысячи лье, повиноваться ему в то время, как оно представляется чужим, — и потому, что оно далеко, и потому, что оно неизбежно подчиняет ваши интересы своим, пожертвовать которыми ради вас оно не готово. Как только колонии почувствуют в себе достаточно сил, чтобы отстоять себя, они захотят сбросить иго тех, кто их создал.

Если солдат в нем сожалеет, что был вынужден сражаться по всей Европе ради возможности заложить первый камень в видевшееся ему колоссальное здание Европы, объединенной вокруг наполеоновской империи, то Бонапарт-философ всегда досадует по поводу того, что этой цели не удалось достичь посредством переговоров. Однажды он скажет об этом своему министру общественного образования:

— Фонтан, знаете ли вы, чем я больше всего восхищаюсь в мире? — Бессилием силы, когда речь идет о том, чтобы что-либо организовать. В мире есть только две могучие силы: сабля и разум. Под разумом я понимаю гражданские и религиозные институты. В конечном счете разум всегда побивает саблю.

Этим можно только восхищаться! Но понятно и замешательство его современников, ибо надо, подобно Лапласу, быть ученым, чтобы прийти в восторг:

— Благодаря гению императора скоро вся Европа будет лишь одной огромной семьей, соединенной одной религией и одним сводом законов.

Один дипломат старой школы, родившийся при Людовике XV, жаловался, выйдя с аудиенции:

— Какой человек! Какие грандиозные идеи! Какие мечты! Существует ли предел для такого гения? В это невозможно поверить. Его ждет либо Бедлам, либо Пантеон!

Немногие мысли, почерпнутые из наследия Наполеона, позволяют понять, почему император своей популярностью в равной мере обязан тому, что он совершил, как и тому, что хотел совершить.

Его мечты, многие из которых будут претворены в жизнь грядущими поколениями, не меньше, чем его военная слава и дар правителя, предохраняют его от забвения. На скале Святой Елены он был так же уверен, что будет жить в людской памяти, как и на троне, где «заботился о 95 миллионах душ». Всю меру этой уверенности дает понять одна реплика, воспроизводимая Лас Казом.

Однажды тот спросил Наполеона, почему он не привез на Святую Елену вместе с будильником и шпагу Фридриха Прусского, захваченную в Потсдаме. Император улыбнулся и весело ущипнул за ухо своего камергера:

— У меня была своя!

Да, его! Военачальник, он затмил и Фридриха Великого, и Александра Македонского, и мы с полным основанием можем поставить вопрос: как писатель не сравнялся ли он с Юлием Цезарем?

Добавить комментарий